– А вам что, дядюшка?
– Мне – ничего. Управляющему пятнадцать тысяч, а обо мне ни слова.
– Вот те на!
– Гибнут добрые старые традиции! Сколько, бывало, людей богатело вдруг благодаря наследству. А почему? Потому что в семье мир да лад был.
– И сейчас, случается, тысячи в наследство получают, я знаю таких.
– Да, есть такие, есть! И немало даже; но я не из их числа. – И, подперев голову рукой, Плавицкий пожаловался, точно произнося горестный монолог: – Вечно кто-то, кому-то, что-то, где-то… – И со вздохом прибавил: – А мне никто, нигде, никогда, ничего…
Поланецкому пришла на ум шальная мысль, и он, не чая всей ее жестокости, ляпнул ему в утешение:
– Э, да ведь она в Риме умерла, а это завещание давно составлено, поговаривают, будто есть и другое. Вот погодите, придет из Рима поправочка, и проснетесь в одно прекрасное утро миллионером.
– Не придет, – возразил старик.
Но слова Поланецкого произвели на него впечатление: он принялся на него поглядывать и ерзать, как на иголках.
– А ты, значит, допускаешь?.. – не выдержав, спросил он наконец.
– Не вижу в этом ничего невозможного, – с напускной серьезностью ответил Поланецкий.
– Будь на то воля провидения…
– И это не исключено.
Плавицкий покосился на зал: он был пуст. Тогда, неожиданно отодвинувшись от стола, он ткнул себя пальцем в жилетку:
– Поди сюда, дай я тебя обниму, мой мальчик…
Поланецкий склонился к нему на грудь, и старик дважды поцеловал его в лоб, приговаривая растроганно:
– Спасибо, что ободрил и утешил… Конечно, на все воля божья, но спасибо на добром слове. Теперь я могу тебе признаться, что написал ей. Ничего такого, просто, чтобы напомнить ей о нас. Спросил, когда истекает аренда на один ее фольварк. Брать его в аренду я, понятно, не собирался… а так, намек… Дай тебе бог здоровья, утешил ты меня… Завещание, наверно, написано до моего письма, потом она поехала в Рим, по дороге, может быть, думала о письме, о нас с Марыней… Так ты полагаешь, что возможно?.. Дай тебе бог!
Он совершенно ожил и, причмокнув, хлопнул Поланецкого по колену.
– А знаешь что, мой мальчик? Не распить ли нам по этому случаю бутылочку «Мутон-Ротшильда»? Вдруг твое предсказание сбудется.
– Не могу, ей-богу, не могу, – стал отказываться Поланецкий, уже стыдясь немного своей выходки, – и не уговаривайте даже.
– Нет, ты должен.
– Честное слово, не могу. У меня дел полно, для этого нужна ясная голова.
– Вот упрямый осел! Ну, я один выпью полбутылочки – за исполнение желаний.
Он велел подать вина и поинтересовался:
– А что за дела?
– Да разные. После обеда к Васковскому наведаться надо.
– Что это за личность, кстати?
– Да, вот и он как раз наследство получил! – воскликнул Поланецкий. – После брата, горнозаводчика, и довольно значительное. Но он бедным деньги раздает.
– Бедным раздает, а сам в дорогих ресторациях обедает: вот так филантроп! Будь у меня что раздавать, я себе не оставил бы ни копейки.
– Он долго хворал, и доктор велел ему хорошо питаться. Но он заказывает только, что подешевле. Живет в тесной каморке и птиц разводит, а в двух больших комнатах у него знаете кто ночует? Беспризорные ребятишки, которых он с улицы приводит.
– Я так и думал, что у него тут… – И Плавицкий постучал себя пальцем по лбу.
Васковского Поланецкий не застал и около пяти часов, побывав перед тем у Машко, зашел к Марыне – его немного мучила совесть из-за галиматьи, которую он наплел Плавицкому. «Старик дорогое вино теперь будет пить в расчете на наследство, – думал он, – а они и так, по-моему, живут не по средствам. Нельзя слишком затягивать шутку».
Марыня вышла к нему в шляпе. Она собралась к Бигелям, но пригласила его войти. Он не отказался, так как все равно не собирался засиживаться.
– Поздравляю с наследством, – сказал он.
– И я тоже рада, – ответила она, – ведь это деньги верные, что в нашем положении очень важно. Да мне и вообще хочется богатой быть.
– Это зачем?
– Помните, вы сказали как-то, что хотели бы иметь капитал, чтобы основать фабрику, а не заниматься коммерцией? Мне это запомнилось. Ну, а мечтать всякий волен, вот и я мечтаю: иметь бы много-много денег.
Но, спохватясь, не сказала ли лишнего и не выдала ли себя, она опустила глаза и стала разглаживать юбку на коленях.
– А я, знаете, пришел просить прощения у вас, – сказал Поланецкий. – Сегодня за обедом я наговорил каких-то глупостей вашему отцу насчет того, что покойница могла в его пользу завещание изменить. А он, представьте, поверил. Мне бы не хотелось, чтобы он напрасно обольщался, позвольте, я пойду к нему и постараюсь разубедить.
Марыня рассмеялась в ответ.
– Я уже пробовала, а он знаете как меня разругал! Вот видите, что вы натворили. Вам и впрямь есть за что прощения просить.
– Так простите же меня!
Он взял ее руку и стал покрывать поцелуями, а она, не отнимая ее, шутливо и растроганно повторяла:
– Ах, какой вы нехороший, пан Стах! Какой нехороший!
ГЛАВА XXV
Кресовский с доктором и футляром с пистолетами ехали в одной пролетке, Машко с Поланецким – в другой; обе направлялись к Белянам. День был ясный, морозный, розоватая дымка застилала горизонт. Под колесами повизгивал снег, от заиндевелых лошадей шел пар; деревья покрывала густая изморозь.
– Морозец знатный, – заметил Машко. – Палец к курку примерзнет.
– Да, без шубы неуютно будет.
– Вот и не возитесь, избавьте от канители. Скажи Кресовскому, сделай милость, пусть сразу приступает к делу. Пока доедем, – прибавил Машко, протирая запотевшие очки, – солнце подымется, глаза будет слепить.
– Ничего, скоро все будет позади, – отозвался Поланецкий. – Главное, Кресовский вовремя явился, а они привыкли вставать рано, их ждать долго не придется.
– Знаешь, о чем я думаю сейчас? – сказал Машко. – Есть в жизни одна вещь, о которой всегда почему-то забывают, строя планы или затевая что-нибудь, а ведь из-за нее все может рухнуть, пойти прахом, развалиться. Это – глупость человеческая. Допустим, я вдесятеро умней и заботы у меня тоже посерьезней, что я не Машко, а крупный политический деятель, ну, Бисмарк или Кавур какой-нибудь, которому средства нужны для осуществления своих целей и который каждый свой шаг поэтому рассчитывает, каждое слово взвешивает… И вот является какой-то кретин – предвидеть этого не дано, будь ты хоть семи пядей во лбу, – и все летит к черту. В этом есть что-то фатальное! Застрелит он меня или нет – не то важно, а что из-за скотины этой все мои усилия пойдут насмарку!
– Так разве можно это предвидеть? Все равно как если б кирпич на голову упал.
– Вот это меня и бесит!
– А насчет застрелит, нечего об этом думать.
Машко овладел собой и снова стал протирать очки.
– Милый мой, как будто я не вижу, что ты всю дорогу за мной наблюдаешь и подбодрить меня стараешься. Что ж, это вполне естественно. И я со своей стороны хочу тебя заверить: краснеть вам за меня не придется. Конечно, я волнуюсь, вот тут, под ложечкой, сосет, но знаешь, почему? Опасность, выстрелы – это все пустое! Дай мне пистолет, отведи в лес – хоть полдня палить готов в этого идиота и полдня стоять под его выстрелами. Я уже раз участвовал в дуэли и знаю, что это такое. Волнуешься из-за самой комедии: приготовлений, секундантов, – от сознания, что на тебя смотрят, из боязни оплошать, осрамиться. Это как публичное выступление: самолюбие затрагивается, и ничего больше. Для нервных людей дуэль, конечно, большое испытание. Но у меня нервы крепкие. Есть у меня и еще преимущество: я привык на людях бывать, не то что он. С другой стороны, такой остолоп лишен воображения, не может себе представить, как будет выглядеть его разлагающийся труп и прочее. Но собой владеть я умею лучше… И еще одно, к слову: философия философией, но все решает характер, темперамент. Мне эта дуэль ничего не дает и ни от чего не спасает, напротив, у меня из-за нее неприятности могут быть. И все-таки я не удержался… Возненавидел этого идиота, до того он меня довел, раздавить его хочу, уничтожить – тут уж не до рассуждений… Будь уверен, стоит мне только увидеть его ослиную рожу – сразу перестану волноваться, забуду всю эту комедию, никого, кроме него, не будет для меня существовать.