– Лианочка с Коповским, – отвечала она.
– Как, и Коповский здесь?
– Да, уже с четверть часа.
– А Основские?
– Еще не возвращались. Анета ездит по магазинам.
Завиловский впервые ощутил недовольство своей невестой. Он понимал: покойник – чужой ей человек, тем не менее играть сейчас вальс в четыре руки совсем неуместно. Многоопытная тетушка Бронич тотчас обо всем догадалась по его лицу.
– Лианочка так расстроена, так утомлена, – упредила она его, – а музыка лучше всего ее успокаивает. И я побоялась приступа: у нее уже заболело под ложечкой, вот и предложила им сыграть что-нибудь.
Игра прекратилась, и неприятное впечатление рассеялось. Все в этом доме было полно для него недавних, милых сердцу воспоминаний. И, прохаживаясь теперь в сумерках под руку с Линетой по комнатам, он то и дело останавливался и припоминал какой-нибудь случай.
– А помнишь, – сказал он в мастерской, – как ты во время сеанса трогала меня за виски, чтобы повернуть мне голову, и я первый раз поцеловал тебе руку? А ты мне сказала: «Поговорите с тетей», – и у меня даже дыхание перехватило, только что сознание не потерял. Ты моя единственная, самая, самая дорогая…
– Ты тогда очень побледнел, – отозвалась она.
– Еще бы! У меня чуть сердце не разорвалось. Ведь я был уже без памяти влюблен.
Панна Кастелли устремила глаза вверх.
– Как странно!
– Что, Лианочка?
– Да так, начинается вроде бы незаметно, с пустяков, а потом втягиваешься, как в игру, и вдруг – замок защелкнулся.
– Да, замок защелкнулся! – повторил Завиловский, прижимая ее руку к груди. – И я никому не отдам мою ненаглядную.
Они перешли в гостиную, и Завиловский, не выпуская ее руки, указал на застекленную дверь.
– Наш балкон и наши акации.
Сумерки сгущались. Комната погрузилась в полумрак, только на позолоченных рамах картин бликами отсвечивал закат, точно чьи-то глаза подглядывали за молодой парой.
– Ты меня любишь? – спросил вдруг Завиловский.
– Ты же знаешь.
– Скажи: да!
– Да!
Он еще сильней прижал ее руку к груди и голосом, дрогнувшим от избытка чувств, признался:
– Ты и не представляешь, как я счастлив! Просто не можешь себе представить! И не знаешь, как я тебя люблю. Я жизнь за тебя готов отдать. Один волосок твой дороже мне всех сокровищ мира! Ты моя жизнь, моя вселенная, ты для меня все! Я жить без тебя бы не мог!
– Давай посидим, – прошептала Линета. – Я очень устала.
Они присели в темноте, касаясь друг друга плечами. Наступило молчание.
– Что с тобой? Ты весь дрожишь, – сказала шепотом Линета.
И то ли ей передались его чувства, то ли взволнованная воспоминаниями или его близостью, только она сама задышала прерывисто и, закрыв глаза, подставила губы для поцелуя.
И в ту же минуту раздались звуки вальса, игранного ею только что с Коповским: тот, видимо скучая в обществе Стефании и пани Бронич, опять сел за фортепиано.
А Завиловский, воротясь в свою холостяцкую квартиру, почувствовал себя так неприютно и одиноко, словно во временном пристанище, которое навсегда забудется, и подумал: золотая «Лианочка» так крепко обвилась вокруг его сердца, что он жить без нее не может.
Состоявшиеся на другой день похороны Завиловского были немноголюдны. Имения близ Варшавы принадлежали по большей части людям состоятельным, которые поуезжали на лето за границу, да и в городе по той же причине не оказалось почти никого из знакомых. В костел набилось лишь множество крестьян, глазевших на гроб с некоторого рода удивлением: такой знатный, богатый пан – всего-то у него было вдоволь: и земли, и денег, и добра всякого, – а тоже вот зароют в могилу, как последнего бедняка. Иные с завистью поглядывали на дочь покойного – наследницу всего этого добра. И не только крестьяне, но и люди просвещенные – такова уж натура человеческая – не могли, даже во время заупокойной службы, не думать об этих миллионах, которые остались панне Елене в утешение, и на что она их употребит. Иные в молодом Завиловском как последнем мужском представителе рода видели наследника значительной доли состояния, задаваясь втайне вопросом, не перестанет ли этот удачливый поэт, а завтра, может, миллионер, писать стихи. И думали с необъяснимым злорадством: наверно, перестанет.
Но главное внимание приковывала к себе дочь покойного. Все дивились смирению, с каким переносит она утрату, тем более тяжкую, что после смерти отца у нее не осталось никого на свете, не считая молодого поэта, – даже друзей, которых она давно порастеряла. Слезы струились по ее словно окаменелому, помертвело-спокойному лицу, когда она шла за гробом, и, воротясь с похорон, упоминала она о смерти отца так, будто по меньшей мере несколько месяцев минуло с той поры. Пшитуловским дамам не дано было понять, что спокойствие ее – следствие глубокой веры, благодаря которой эта утрата в сравнении с той, другой, истерзавшей ей душу, печалит ее, но не убивает, вызывая слезы горести, а не отчаяния. И хотя смерть наступила внезапно, Завиловский скончался как христианин. Со времени переезда в Ясмень он, ища утешения в религии, исповедовался два раза в неделю. И в тот день задремал в своем кресле с четками в руках, умерев во сне, а мучившие его боли за несколько дней перед тем прекратились, так что у него появилась даже надежда на выздоровление. Рассказывая обо всем этом тихим, монотонным голосом, Елена под конец обратилась к Завиловскому:
– Отец часто вас вспоминал. И за какой-нибудь час до конца сказал, что хотел бы повидаться, если вы будете в Бучинеке у Поланецких, – чтобы ему сейчас же дали знать. Он очень хорошо к вам относился, ценил вас и любил.
– Дорогая Елена, – сказал Завиловский, целуя ей руку, – я скорблю вместе с вами.
В его словах и тоне было столь неподдельное благородство, что на глаза Елены навернулись слезы, а тетушка Бронич зарыдала в голос, и только флакончик с нюхательной солью, поданный панной Кастелли, удержал ее от истерики.
Елена же, словно не слыша, стала благодарить Поланецкого за помощь, – он занялся похоронами, взял на себя все хлопоты, которые смерть, кроме горя, обрушивает на близких. Отчасти взялся он за это из сочувствия, отчасти же потому, что хватался теперь за любое дело, лишь бы занять себя, отвлечься от мучительных мыслей.
Марыня по совету мужа, который боялся, как бы сутолока и волнение ей не повредили, не была на похоронах, но и до, и после не отходила от Елены и утешала ее как умела. Под конец пригласила ее вместе с пшитуловскими дамами в Бучинек, уговаривая пожить у них несколько дней. Поланецкий присоединился к просьбе, но Елена, с которой в Ясмене жила ее бывшая гувернантка, отказалась, говоря, что не будет одинока, да и не хотелось бы уезжать из дома, особенно первое время.
Пшитуловские дамы, напротив, охотно согласились, тем паче давно собирались в Бучинек, увещеваемые Свирским, да и тетушке Бронич не терпелось расспросить Поланецкого поподробней о последних минутах покойного. Марыня, с интересом присматривавшаяся к Стефании, усадила ее с собой в экипаж, и, как это порой бывает, молодые женщины сразу прониклись горячей симпатией друг к другу. Марыня с первого взгляда, по печальным глазам Стефании, ее «притихшему», как выразился Свирский, лицу, угадала в ней натуру робкую, замкнутую, но тонкую и впечатлительную. Стефания, со своей стороны, слышала о Марыне много хорошего от Завиловского – другие пшитуловские дамы не очень-то любили внимать похвалам кому бы то ни было, кроме себя самих, – и, прочитав в глазах Марыни участие и доброжелательность, которых ей в одинокой, исполненной лишений жизни так недоставало, тоже почувствовала к ней расположение. Таким образом, в Бучинек приехали они уже добрыми приятельницами, и Свирский, явившийся следом за ними с Поланецким, Основским и Коповским, без труда понял, что мнение Марыни о Стефе самое лестное.
Но ему хотелось услышать это из ее уст. Между тем Марыня показывала гостям дом, который скоро должен был перейти к ним в собственность: Поланецкий решился на покупку. Особенно понравился всем сад, где росли старые тополи. Свирский, воспользовавшись тем, что общество разбрелось по аллеям, подал Марыне руку и на обратном пути спросил напрямик: