Марыня слушала, уставясь на носки своих башмаков, наподобие Снопчинского, о котором шла речь в начале письма. Поланецкий же, дочитав, громко рассмеялся.
– Бесподобно! Мы еще не поженились, а он уже заступается за наших детей и жалеет их заранее. Совсем как я со своим гнездышком. Сам виноват, – прибавил он, – наобещал ему. – И, заглядывая Марыне в глаза, спросил? – А вы что на это скажете?
Бывают в жизни каждого неудачные минуты, когда говоришь и делаешь тебе несвойственное. Так и с Поланецким. Резковатый иногда, но не грубый, он по внутренней деликатности не уступал и женщине. А между тем его взгляд и слова, обращенные к девушке, да еще такой скромной, как Марыня, походили на самую настоящую грубость. Она, конечно, знала, что в замужестве рождаются дети, но представление об этом имела самое общее и считала, что об этом не говорят, а если и говорят, то не прямо, а в сокровенную минуту с бьющимся сердцем на ухо любимой, как о чем-то заповедном, о некоем sanctissimum [29] будущей совместной жизни. Поэтому небрежный тон Поланецкого возмутил и задел ее. «Как он этого не понимает?» – пришло ей невольно в голову. Но и она отнеслась к его словам не так, как в другое время. Подобно всем робким людям, от смущения и досады она рассердилась на него сильнее, чем сама того хотела.
– Как вы ведете себя со мной? – вскричала она. – Как вы позволяете себе со мной разговаривать?
Поланецкий продолжал смеяться, желая все обратить в шутку.
– Зачем же сердиться? – спросил он наконец.
– Вы держитесь со мной неподобающим образом.
– Не понимаю, о чем вы.
– Тем хуже для вас.
Улыбка мигом сбежала с его лица, и, покраснев от гнева, он торопливо заговорил, не вполне уже отдавая себе отчет в своих словах:
– Может, я и глуп, но не настолько, чтобы не отличить доброты от злости. А злость терпеть я не хочу! Сами себя вините, что шум такой подымаете из-за пустяков, а я лучше уйду, коли уж мое присутствие так вас раздражает.
И, схватив шляпу, поклонился и вышел. Марыня не пыталась его удержать. Обида и гнев оттеснили в ту минуту все другие чувства, да и вообще все смешалось, как будто ее обухом ударили. Мысли разлетелись стаей вспугнутых птиц, и в голове стучало только: «Все кончено! Он больше не вернется!» Прекрасное здание, которое уже воздвигалось в ее воображении, вдруг превратилось в обломки. Одиночество, пустота, истерзанное сердце и мучительная, бесцельная жизнь – вот ее будущий удел. А счастье было так близко!.. Случившееся было настолько неожиданно и непонятно, что она не могла опомниться. Подойдя к бюро, машинально стала перебирать бумаги – с такой поспешностью, будто от этого зависела ее судьба. Скользнула взглядом по фотографии Литки и упала на стул, прижав руки к вискам. Но на ум пришло: воля Литки священна для них, они обязаны ей покориться, – и в душе затеплилась искра надежды. Взволнованно заходила она по комнате, стараясь припомнить, что же, собственно, произошло, и представляя себе Поланецкого, каким он был два-три дня назад, за неделю до этого. И обида сменилась сожалением, которое росло одновременно с симпатией к Поланецкому. Она стала себя упрекать за то, что напрасно вспылила, ее долг принимать его и любить таким, каков он есть, а не требовать, чтобы он приноравливался к ней. «Ведь это живой человек, а не кукла», – несколько раз повторила она. И ее охватило чувство вины и раскаяния. Доброе, любящее ее сердце вступило в спор с трезвым голосом рассудка, которого она не была лишена, но который напрасно твердил ей на этот раз, что Поланецкий неправ и она ничем его не оскорбила. «Он вернется, если хоть чуточку любит», – возражала она, но при мысли о мужском самолюбии, достаточно развитом у Поланецкого, ей становилось страшно; она была слишком умна, чтобы не заметить его желания казаться человеком волевым. Со стороны и это можно было истолковать не в его пользу, но она еще больше к нему расположилась.
Получаса не прошло, как она уже сочла себя кругом виноватой: он и без того уже «натерпелся из-за нее», и надо уступить, то есть первой сделать шаг к примирению. Это означало, в ее представлении, написать ему и объясниться. «Разве он этого не заслужил, ведь как его намучила история с Кшеменем». И она готова уже была плакать от жалости к нему. Вместе с тем шевелилась и робкая надежда: а может, этот «гадкий, противный» Стах поймет, чего стоило ей написать первой, и вернется еще сегодня?
Чего, казалось бы, проще написать несколько идущих от сердца теплых слов, которые пробудят отклик в другом сердце. Но не тут-то было! У письма ведь нет глаз, в которых стоят слезы, нет личика с печальной и нежной улыбкой, нет ни дрожащего от волнения голоса, ни протянутой руки. Письмо – это черные буковки на бездушной бумаге, которые можно прочесть и так, и этак.
Марыня рвала уже третий листок, когда в полуотворенную дверь просунулось сморщенное, как печеное яблоко, лицо отца с нафабренными усами.
– Поланецкого нет? – спросил он.
– Нет.
– А будет он еще сегодня?
– Не знаю, папа, – со вздохом ответила Марыня.
– Если придет, скажи ему, детка, что я вернусь самое позднее через час и хочу с ним поговорить.
«Ох, как бы я сама хотела с ним поговорить!» – подумала Марыня.
Разорвав третий листок бумаги и взяв четвертый, она задумалась: обратить все в шутку или просто прощения попросить? Шутка может показаться неуместной, а в просьбу о прощении можно вложить больше чувства, но как это трудно! Не уйди он, стоило бы только руку протянуть, но он вылетел пулей, такой несносный – и такой любимый…
Она подняла глаза к потолку – еще поломать свою темноволосую головку, как вдруг в передней раздался звонок. Сердце молотом застучало в груди, в голове молнией пронеслось: «Он или не он?»
Дверь открылась. Это был он.
Поланецкий вошел, мрачно глядя исподлобья, как волк, не зная, как его примут. Марыня вскочила с сердцем, встрепенувшимся, как птица, с сияющими глазами, счастливая и бесконечно тронутая его поступком, и, подбежав, положила руки ему на плечи.
– Какой вы добрый! Великодушный! – сказала она. – А я хотела к вам писать!
Поланецкий молча прижимал ее руки к губам.
– Вы должны были приказать с лестницы меня спустить, – вымолвил он наконец.
И от переполнявшей его благодарной нежности стал целовать ее в глаза, губы, виски, в растрепавшиеся в его объятиях волосы. В такие минуты он не сомневался, что любит ее настоящей, безраздельной любовью.
– Вы слишком добры ко мне, – сказал он, выпуская ее из объятий. – Но это хорошо, ваша доброта меня обезоруживает. Я пришел прощения просить – ни на что уже не рассчитывая. Я сразу остыл… И ругал себя последними словами, не могу даже передать, как мне было больно. Ходил по улице в надежде увидеть вас в окне и по вашему лицу решить, стоит ли возвращаться.
– Это мне надо прощения просить, я во всем виновата. Видите, вон разорванные клочки?.. Это я все писала и писала.
А он пожирал ее глазами – эти волосы, которые она торопливо закалывала шпильками. С раскрасневшимся, радостным лицом и лучившимися счастьем глазами она казалась ему красивей и желанней, чем когда-либо.
Марыня заметила, что он смотрит на ее волосы, и смущение боролось в ней с женским кокетством. Сделав вид, будто не может справиться с волосами, отпустила их, и они волной упали ей на плечи.
– Не смотрите так, а то уйду, – приговаривала она.
– Но ведь это сокровище принадлежит мне, – отозвался Поланецкий. – Ничего роскошней я еще не видывал. – И снова простер к ней руки, но Марыня увернулась от него.
– Нет, нет! – возражала она. – Мне и так стыдно, что я не ушла.
Наконец волосы были приведены в порядок, и они, сев рядом, стали разговаривать спокойней, хотя не отрывая глаз друг от друга.
– Вы и правда хотели мне писать? – спросил Поланецкий.
– Видите, вон порванная бумага…
– Нет, право же, вы слишком ко мне добры!
Она устремила взгляд на полку, висящую над бюро.
29
святая святых (лат.).