Невольный испуг, не наговорила ли она лишнего и не рассердился ли ее «Стах», волнение, вызванное воспоминаниями, – все это вдруг отразилось в ее глазах, осветило лицо, юное, как утренняя заря.

Букацкий не отводил от нее взгляда, будто созерцал какой-то неведомый, только обнаруженный шедевр венецианской школы; затем, полуприкрыв глаза, спрятал свое маленькое личико за огромным узлом замысловато повязанного галстука.

– Delicieuse!.. [37] – прошептал он и, высвободив опять подбородок, прибавил: – Вы правы, совершенно правы…

– Тогда, значит, вы не правы, – логично возразила Марыня, не поддаваясь комплименту.

– Это совсем другое. Вы правы потому, что это вам идет, женщины в таких случаях всегда правы.

– Стась! – обратилась она к мужу за поддержкой.

Столько очарования было в ней в эту минуту, что и он ответил ей восхищенным взглядом; лицо его лучилось улыбкой, ноздри раздувались от волнения.

– Ах, детка! – произнес он, ладонью прикрыв ее руку, и, наклонясь шепотом прибавил: – Будь мы одни, расцеловал бы эти милые глазки и губки.

И в этом таился немалый самообман: недостаточно видеть лишь внешнюю привлекательность, любоваться зардевшимся лицом, глазами, губами, надо было разглядеть ее душу, а он не разглядел, о чем свидетельствовало его снисходительное: «Ах, детка!» Марыня была для него очаровательной женщиной-ребенком, и большего он в ней не видел.

Между тем подали кофе.

– Так значит Машко ударился в лирику! Да еще после свадьбы, – сказал Поланецкий, чтобы покончить с этим разговором.

– Что после свадьбы, в том нет ничего странного, – ответил Букацкий, залпом выпив горячий кофе, – а вот что Машко… Немножко лирического настроения как раз после свадьбы… Впрочем, прошу прощения! Я чуть было не сказал банальность… Простите великодушно, не буду больше!.. Обещаю. Вовремя язык себе обжег, но я пью такой горячий, потому что мне сказали: от головной боли помогает, а голова так болит, так болит…

Он приложил руку к затылку и, закрыв глаза, посидел так некоторое время.

– Вот, мелю языком, а голова-то болит. Пойти бы мне домой, да художник один сюда придет, Свирский; мы вместе едем во Флоренцию. Замечательный акварелист, без преувеличения замечательный… Такого мастерства никто еще в акварели не достигал. Да вот и он!

Свирский оказался легок на помине. Выросши вдруг в дверях, он стал искать глазами Букацкого. И, приметив, направился к их столику.

Это был плотный, коренастый человек с могучей шеей и широкой грудью, смуглый и черноволосый, как итальянец. Лицо у него было ничем не примечательное, но глаза умные, проницательные и добрые. На ходу он слегка раскачивался из стороны в сторону.

Букацкий в таких выражениях представил его Марыне:

– Разрешите вам представить пана Свирского, гениального художника, который не только талантлив, но и возымел несчастную мысль не зарывать свой талант в землю, как многие другие, хотя мог бы это сделать с не меньшим успехом… Но он предпочитает наводнять мир акварелями и упиваться славой.

– Хотелось бы, чтобы это была правда, – улыбнулся Свирский, показывая два ряда мелких, но крепких и белых, как слоновая кость, зубов.

– Сейчас объясню, почему он не погубил свой талант, – продолжал Букацкий. – Причина до того тривиальна, что порядочный художник постеснялся бы признаться: из любви к Погнембину, это где-то возле Познани, да? А любит он свой Погнембин, потому что родился там. Родись он на Гваделупе, любил бы Гваделупу, что вдохновляло бы его точно так же. Вот что меня в нем возмущает, – по-вашему, я неправ?

Марыня подняла на Свирского свои лазоревые очи.

– Пан Букацкий совсем не такой плохой, каким старается показаться. Вас ведь лучше и нельзя было отрекомендовать.

– Умру в безвестности, – прошептал Букацкий.

А Свирский меж тем пожирал Марыню глазами – смотреть так на женщину, не оскорбляя ее, может позволить себе только художник. Во взгляде его читалось восторженное недоумение.

– Такое лицо – в Венеции… Просто невероятно! – пробормотал он наконец.

– Что ты сказал? – спросил Букацкий.

– У пани, говорю я, чисто польское лицо. Вот тут, например, – очертил он большим пальцем свой нос, губы и подбородок. – И какая тонкость линий!

– Ага! – оживился Поланецкий. – Мне тоже всегда так казалось.

– Пари держу, что тебе это никогда и в голову не приходило, – возразил Букацкий.

Но Поланецкий польщен был и горд впечатлением, какое Марыня произвела на известного художника.

– Если бы вам доставило удовольствие написать портрет моей жены, мне доставило бы еще большее удовольствие иметь его, – сказал он.

– Извольте, буду рад, – ответил Свирский просто, – но я сегодня уезжаю в Рим. У меня начат портрет пани Основской.

– Мы тоже будем там не дальше чем через десять дней.

– Что ж, решено!

Марыня стала благодарить, покраснев до корней волос. Но Букацкий, попрощавшись, увлек художника за собой.

– У нас еще есть время, – сказал он, выходя. – Пошли к Флориани, выпьем по рюмке коньяка.

Пить Букацкий не любил и не умел, но с тех пор, как пристрастился к морфию, пил много и через силу, но безостановочно, так как слышал, будто одно другим обезвреживается.

– Приятная пара эти Поланецкие! – заметил Свирский.

– Недавно поженились.

– Он, видно, души в ней не чает. Когда я похвалил ее, у него глаза заблестели, приосанился даже от гордости.

– Она его во сто раз больше любит.

– А ты почем знаешь?

Букацкий не ответил, вздернул только свой острый носик.

– В любви и супружестве отталкивает меня то, – заговорил он, словно рассуждая сам с собой, – что один всегда верховодит, а другой жертвует собой. Вот Поланецкий, человек он хороший, ну и что? Она ему и душевными качествами, и умом не уступит, но любит сильнее, и жизнь сложится у них примерно так: он будет, как солнце, благосклонно светить и дарить ее своим теплом, а они станет его принадлежностью, малой планетой, которая обращается вокруг него. Это уже сейчас обозначилось… Она уже вошла в сферу его притяжения. Есть в нем какая-то такая самоуверенность, которая меня бесит. Он к ней в придачу получит все прочее, она – только его, без всякой придачи. Он позволит себя любить, почитая любовь к ней за особую свою милость, добродетель и достоинство; для нее же его любить – счастье и вместе долг… Скажите, какое благостно-лучезарное божество!.. Так и подмывает воротиться и выложить им все, – хоть немножко омрачить их безмятежное счастье!

Они дошли до кафе, сели на улице за столик; им тотчас подали коньяк. Свирский молчал, раздумывая о Поланецких.

– А если ей, невзирая ни на что, будет с ним хорошо? – сказал он наконец.

– Мало ли, ей и в очках будет хорошо: она близорука.

– Побойся бога! С таким лицом – и очки?!

– Видишь, тебя возмущает одно, а меня – другое.

– У тебя в голове, точно мельница кофейная: мелет и мелет, пока не перемелет все в мельчайший порошок. Чего ты, собственно, хочешь от любви?

– Я? От любви? Равным счетом ничего. Черт бы ее совсем побрал! У меня от нее колотье под лопаткой начинается. Но был бы я совсем другим и ждал от нее чего-нибудь и меня бы спросили, какой она должна быть и чего я хочу…

– Ну? Начал, так кончай!

– Я бы хотел, чтобы чувственность и уважение уравновешивали друг друга. – И прибавил, выпив рюмку коньяка: – Ну вот, сказал что-то, кажется, не такое уж глупое, если и не очень умное… А впрочем, все равно!..

– Нет, это не глупо.

– Ей-богу, мне все равно!

вернуться

37

Прелестна!.. (фр.)