Спустя минуту он уже звонил в дверь и, поздоровавшись, стал оправдываться, что зашел по приглашению ее мужа.
– Что вы, я очень рада, – возразила Марыня. – Муж пошел пани Машко проводить и скоро вернется, – она заходила проведать меня. К чаю обещались еще Бигели и папа, если только в театр не поехал.
Марыня указала ему стул подле стола и, поправив абажур, принялась за прерванную работу. Она мастерила бантики из узеньких розовых и голубых ленточек, во множестве лежавших перед ней.
– Что это вы делаете? – спросил он.
– Бантики. К платьям пришивать. – И, помолчав, добавила: – А вы что поделываете, интересно знать? В городе вас уже считают женихом Линеты Кастелли – знаете вы об этом? Видели вас вместе в театре, на скачках, на прогулках – думают, что это дело уже решенное.
– Я ничего от вас не скрывал, скажу и сейчас совершенно откровенно: да, почти решенное.
Она взглянула на него с живейшим интересом.
– Да? Приятная новость! Дай вам бог, мы оба желаем вам счастья. – И, протянув ему руку, спросила с любопытством: – Уже объяснились с Линеткой?
Завиловский рассказал ей все, как было, – и про то, что произошло между ним и панной Кастелли, и про свой разговор с Основским: потом, постепенно увлекшись, поведал о своих переживаниях: как сначала присматривался ко всему, многого не одобряя, борясь с собой, не смея надеяться; как старался выкинуть из головы, вернее, вырвать из сердца нарождающееся чувство – и ничего не мог с собой поделать. Уверял, что не раз давал себе слово прекратить это знакомство, перестать у них бывать, но не хватало духа, – со страхом убеждался он каждый раз, что жизнь тогда потеряет для него всякий смысл: неизвестно, что с ней делать без нее, без его Линеты; и вновь и вновь возвращался к ним.
Присматриваться он присматривался, хотя насчет неодобрительного отношения и борьбы с собой несколько преувеличил. Но исповедовался совершенно искренне. И заключил: теперь нет места сомнениям, любит он не какой-то воображаемый идеал, а ее, Линету, которая дороже для него всего на свете.
– У других – семья, мать, братья, сестры, – говорил он, – а у меня, кроме несчастного отца, никого, и вся моя потребность любить обратилась на нее.
– Да, так и должно было получиться, – сказала Марыня.
А он продолжал с возрастающим волнением:
– Но мне до сих пор кажется, будто это сон, и не верится, что она вдруг станет моей женой. Возникает ощущение, будто это нипочем не сбудется: непременно случится что-нибудь и помешает. – И, преувеличивая из-за своей экзальтированности эти опасения, он замолчал, охваченный нервной дрожью, а потом, закрыв глаза, прибавил: – Видите, я зажмуриваюсь даже, чтобы лучше представить себе свое счастье. Уж очень оно невероятно! Что, собственно, ищут люди в жизни, в супружестве? Именно счастья! Но оно превосходит мои силы. Не знаю, может быть, я слаб душой, но, откровенно говоря, иногда просто дыхание перехватывает.
Марыня положила на стол очередной бантик и, прикрыв его рукой, посмотрела на Завиловского.
– Вы поэт и оттого чересчур увлекаетесь. А надо отнестись к этому спокойней. Послушайте, что я вам скажу. У меня есть тетрадочка, в которую моя мама, уже тяжело больная, понимавшая, что скоро умрет, записывала для меня самое важное, могущее мне пригодиться в жизни. Я потом ни от кого не слыхала и нигде не читала такого суждения о замужестве. Вот: «Замуж выходят не для счастья, а чтобы исполнять налагаемые господом обязанности, а счастье – придача только, дар божий». Видите, как просто, а все-таки я ни разу не слыхала и не видала, чтобы кто-нибудь, женясь или выходя замуж, помышлял об этом, а не о счастье. Запомните это и передайте Линете, хорошо?
Завиловский поднял на нее удивленный взгляд.
– Да, действительно, так просто, что никому даже в голову не приходит.
Она улыбнулась невесело и, взяв бантик, снова принялась за работу.
– Скажите Линете, – повторила она, быстро взмахивая похудевшей рукою с иглой. – Видите ли, в жизни можно быть больше или меньше счастливым – это уж как бог даст. Но нерушимый душевный покой можно обрести, только руководствуясь этим правилом. А без этого жизнь превратится в погоню за счастьем, и на каждом шагу будут разочарования, хотя бы потому, что воображение наше часто расходится с действительностью.
Говоря, она продолжала шить.
А он смотрел на ее склоненную голову, на снующую с иглой руку, на ее рукоделье, слушал ее голос, и ему чудилось, будто спокойствие, о котором она говорит, исходит от нее самой, наполняет комнату, реет над столом, сияет в пламени лампы – и передается ему.
Завиловский так поглощен был собой, своей любовью, что не уловил никакого грустного оттенка в ее речах; лишь две вещи его занимали: во-первых, почему излагаемые ею азбучные истины не доступны общему пониманию, а во-вторых, почему сам он до них не додумался. «Как ничтожна книжная наша премудрость в сравнении с мудростью чистого женского сердца», – сказал он про себя. И, вспомнив при виде Марыни Основскую, подумал: «Какая все-таки разница между ними!» И внезапно пришло огромное облегчение; терзавшие его мысли унялись. Он отдыхал душой, глядя на это благородное создание. «Вот такая же и Линета – спокойная, правдивая и простая», – подумалось ему.
Тем временем пришел Поланецкий, а за ним – Бигели в сопровождении слуги, несшего виолончель. За чаем Поланецкий заговорил о Машко. Дело об опротестованном завещании повел он со всей напористостью, продвигая его вперед, несмотря на все новые затруднения. Молодой адвокат от благотворительных заведений – тот самый Селедка, которого Машко сулился умаслить, поперчить и проглотить, – оказался против ожидания костистым, и съесть его было не так-то просто. По слухам, дошедшим до Поланецкого, это был хладнокровный, упорный и понаторелый уже юрист.
– Но самое забавное, что Машко верен себе, – продолжал Поланецкий, – мнит себя патрицием, вступившим в единоборство с плебеем. Это, говорит, испытанием будет, чья кровь благородней. Жаль, Букасика нет в живых, его бы это позабавило.
– Машко все еще в Петербурге? – спросил Бигель.
– Сегодня возвращается, поэтому она и не смогла остаться, – ответил Поланецкий, прибавив немного погодя: – Я был раньше против нее предубежден, но теперь вижу: она неплохая женщина. И жаль ее.
– Чего же ее жалеть? Ведь дело Машко пока не проиграл, – заметила пани Бигель.
– Его подолгу дома нет. А мать ее в Вене, в глазной лечебнице, и, кажется, зрения лишится. И она по целым дням одна, как затворница. Оттого мне и жаль ее, несмотря на прежнее предубеждение.
– Она намного симпатичней стала, выйдя замуж, – сказала Марыня.
– Да, – подтвердил Поланецкий, – притом нисколько не подурнела. Раньше эти покрасневшие глаза ее портили, но теперь воспаление прошло, и выглядит она совершеннейшей девушкой.
– Неизвестно только, нравится ли это ее мужу, – вставил Бигель.
Марыню так и подмывало поделиться новостью о Завиловском, но поскольку о помолвке объявлено не было, она не решалась. Однако после чая, когда пани Бигель спросила, как же его-то «дело», и он сам сказал, что почти «выиграно», Марыня вмешалась и сообщила: Завиловского можно поздравить. Все с искренней приязнью, и без того питаемой к нему, бросились пожимать ему руку, и все повеселели. Бигель чмокнул на радостях жену, Поланецкий велел подать шампанское и бокалы – выпить за здоровье «самой экстравагантной пары» в Варшаве; пани Бигель проезжалась на тот же счет, подтрунивая: можно себе представить, какой порядок будет в доме художницы и поэта. Завиловский смеялся, глубоко, однако, взволнованный в душе тем, что мечты его начинают сбываться.
– С богом! – чокаясь с ним, сказал Поланецкий. – Хочу дать вам совет: вкладывайте весь свой поэтический талант в стихи, в творчество, а в жизни будьте реалистом и помните: супружество – не романти…
Он не договорил: Марыня зажала ему рот рукой.
– Не слушайте этого резонера, – смеясь, сказала она Завиловскому, – и не придумывайте заранее никаких теорий; любите – и все.